Потом я заметил желтую точку. Она ничего не освещала. Близка она или далека, я не знал. Тихая маленькая точка в сплошной темноте, которую не с чем сопоставить.
Это могло быть только окно сельсовета. Я старался плыть, оставляя его левее, так как сельсовет был ближе к левой околице вытянутой по озеру деревни, а мне был нужен правый край. Других огней я не видел, и это так и должно было быть: деревня спала.
Мне мешала вода — та, которая просачивалась снизу и копилась у меня под ногами. Лодка текла — я расшатал ее утром, когда проталкивался через особенно упрямую камышовую крепь. Весь день, раза три-четыре в час, мне приходилось выплескивать воду. Течь мне не мешала, сидя в лодке, я потихоньку отливал воду. Черпака не было, и я делал это кружкой. А сейчас мне надоело это глупое занятие. На мне были резиновые сапоги, и я не чувствовал, сколько воды уже набралось. Когда я опускал руку ниже скамейки и ощущал, что воды уже много, я переставал грести и вычерпывал воду. Вода была холодная, и пальцы цепенели. Из-за этого я один раз выронил в воду весло и нащупал его в темноте лишь по счастливой случайности.
Лодка шла плохо. В этой части озера раза два в год, через лето, разрасталась водоросль, названия которой никто не знал. Она держалась за дно на глубине трех-четырех метров, поднимая почти на поверхность частые веточки с мелкими листочками. Сейчас я их не мог видеть, но они давали о себе знать. Я греб, а травянистый ковер тянул лодку назад. Это меня раздражало. Осиновая плоскодонка легка, и инерция ее движения совсем невелика.
Как долго я плыву? Желтая точка на берегу, вернее, там, где должен быть берег, оставалась на месте. Сколько времени длится ночь? Мне казалось — очень долго, очень давно. В этой законченно-совершенной тишине осенней ночи не было никого, кроме меня. И мне хотелось спать.
Не знаю, в который раз я вычерпывал воду,- теперь я занимался этим кое-как, по обязанности. Когда, я поднял голову, огня на берегу уже не было. В сельсовете потушили лампу, и только.
Я греб. И думал о том, куда же я плыву. Нельзя идти по прямой линии с закрытыми глазами и нельзя плыть прямо, не видя. Я слышал, как капли воды падают с весла в лодку, когда я перебрасываю его с борта на борт. Я думал, что начинаю описывать кривую, бесконечную кривую, и замкну ее в круг, и так до самого утра, до рассвета. Я думал, что нельзя засыпать, потому что нужно выплескивать воду. Если я не буду этого делать, то лодка утонет. И я вместе с ней.
Но главное, самое главное — мне все надоело. Я заставлял себя грести. Чтоб хоть как-то развлечься, я делал сильные движения, но не спеша, четко, стараясь отталкиваться одинаково справа и слева, особенно слева. Откачивать воду я больше не хотел. Я шевелил ногами, чтобы узнать, как много уже накопилось воды. Это меня развлекало, как отговорка. Я отлично знал, что обманываю себя. Нельзя вслепую определить уровень воды в лодке ногами в тяжелых резиновых сапогах, под которыми шерстяные чулки и портянки. Попросту, я не хотел заставить себя перестать грести и начал черпать воду. Мне была противна мысль — взять кружку и плескать невидимую воду в невидимое озеро. Мне не хотелось останавливаться.
Я был совершенно спокоен. Я не боялся утонуть. Пока еще мне не надоедало грести. Или я еще не заметил скуки, и греб, и греб. Как машина. Не торопясь. Я не делал сильных гребков, но греб без перерыва. И помнил о левой стороне.
Иногда я осматривался, вспоминая об окне сельсовета. Не зажег ли еще кто-нибудь огонь? Случайно. Но, по правде сказать, я смотрел лишь потому, что не хотел закрывать глаза. Ведь смотреть и не видеть это еще не значит закрыть глаза, отказаться. Нет, я не хотел огня. Я мог увидеть его совсем не там, где ему должно быть. Придется обдумывать, решать. А мне все надоело. Сейчас я хотел плыть как придется. И верить себе. И не думать о том, что скоро, хочу я или не хочу, а придется вычерпывать воду.
Я понимал, почему мне не хочется прерывать греблю: из-за остановки я собьюсь или еще больше собьюсь, если уже сбился. Дело в том, что как бы я ни рассуждал сам с собой, я все же верил, что плыву по прямой линии, по той самой, которую я должен был начать там, у стены камышей, давным-давно, в начале этой бесконечной ночи. Позволить себе сомневаться по-настоящему я не хотел. Я любил и умел играть сам с собой, или мыслью до последней черты. Сейчас такое мне не было нужно.
Я не сразу заметил, вернее, отвлекшись, я не сразу понял, что лодка идет через редкий низкий камыш. Занося весло, я будто впервые почувствовал кистью руки тонкий жесткий стебель и услышал сухой шорох родника. Лодка шла легко. Опустив весло, я достал до твердого дна, и увидел близко перед собой угольно-черную массу. Я понял, что озерная ночь была совсем не черной, а серой. Темно-темно-серой, густой, но не черной. По-настоящему черным был берег.
Я встал. Упираясь веслом в дно, я толкал лодку на мель. И вдруг я услышал голос. Откуда-то слева кто-то кричал, не полным звуком, но все же это был крик, а не разговор:
— Эгей, приплыл!
Говорить мне не хотелось. Но нужно было как-то отделаться. Я сказал, не скрывая недовольства:
— А чего тебе? Кто там?
Там, в непроглядье, кто-то переступил по грязи и сказал потише, чем в первый раз:
— Хо -хо! Хозяина не узнал!
Я не ответил, да он и не ждал. Я слышал, как он зашлепал по грязи вверх. Ушел.
Я вытолкнул нос лодки на сухое и опустился на скамейку — почти в воду, так как вся набравшаяся в лодку вода отхлынула в корму. Мне было лень шевелиться. Я думал о том, как Федор забеспокоился и вышел на берег послушать озеро.